«Записки сумасшедшего» Н. В. Гоголя в контексте русской литературы 1920—1930-х годов

Завершая разговор о рецепции поэмы Гоголя «Мертвые души» в русском и мировом литературном процессе, Ю. В. Манн справедливо указал на её «способность к бесконечному изменению и обогащению во времени» . С не меньшим основанием можно говорить о такой же судьбе других гоголевских шедевров. В 1840-е гг. «натуральная школа» открывает для себя антропологию Гоголя — его боль за маленького. И слова: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели», кому бы они не принадлежали, зафиксировали связь идеологии жанра с поэтикой раннего русского реализма. Молодой Достоевский в «Бедных людях», «Хозяйке», «Двойнике», ищет традицию жанрового стиля Гоголя, чтобы, по словам Андрея Белого, «претворить высокопарицу «Шинели» в окаламбуренный «Носом» бред, которого тема — «Записки сумасшедшего» . Символистический бум, вызванный гоголевскими юбилеями 1902 и 1909 г., потребность русских символистов определить свои национальные корни, наметил начало мифологизации его личности и творчества. Одним словом, у каждой эпохи русской литературы был свой Гоголь и оригинальное его прочтение.

Опираясь на опыт прозы и черты литературного быта 1920-1930-х гг., В. Каверин заметил, что «к формуле «Все мы вышли из гоголевской «Шинели» следовало бы добавить: «И из гоголевского «Носа» . Литературная ситуация после революционной России несомненно была отмечена «поворотом к гоголизму» (А. Белый). Отечественное литературоведение уже в самом начале 1920-х гг. (работы В. Виноградова и М. Бахтина, Ю. Тынянова и Б. Эйхенбаума, В. Гиппиуса и А. Слонимского, В. Шкловского и др.) вводило Гоголя в арсенал «новой культуры». Феномен «формальной школы» и параллельные филосовско-эстетические поиски М. Бахтина, Л. Пумпянского, В. Виноградова органично корреспондировали с новой русской прозой в лице Е. Замятина и М. Булгакова, «Серапионовых братьев», Л. Добычина и К. Вагинова, М. Зощенко и Д. Хармса. Характерно, что узлом этой связи, материалом для самоопределения оказывается творчество Гоголя, идеи сказа и мениппеи, пародии и литературной циквилизации, синтеза фантастики с бытом, трагического гротеска.

Но в бурном всплеске «сверхактивизации стилевых процессов» , «ощущение нового жанра» и «нового пути слова» русская проза 1920-1930-х гг. накапливала своё трагическое мироощущение. «Музыка революции» быстро сменилась послереволюционным бытом и деформацией гуманистических ценностей, то, что Замятин в самом начале 1920-х гг. Обозначил страшным миром мертвых душ в романе «Мы» и пророческим заглавием статьи 1921 г. «Я боюсь».

Русская литература этого времени последовательно шла к мирообразу «Записок сумасшедшего», где «особая форма нарушения объективной системы действия» связана с формой «Ich-Erzahlung» . Образ абсурдного бытия и тоски по человечности вызревал как органическая часть «синтетизма», в котором новая русская проза видела русскую традицию (ср. статью Е. Замятина «О синтентизме» 1922 г.).

У истоков этого мирообраза и этой формы рефлексии естественно лежала мемуарная публицистика послереволюционных лет. «Окаянные дни» И. Бунина, «Петербургские дневники» З. Гипиус, «Взвихренная Русь» А. Ремизова воссоздали гоголевскую реальность «дней без числа». «О, какие противные, черные, страшные и стыдные дни!», «Дни — как день один, громадный, только мигающий ночью»; «Какие-то сны…… Когда? Сорок седьмого февраля…» — восклицает Зинаида Гиппиус. Ей вторит Алексей Ремизов: «И время пропало. Нет его, кончилось…» . «Окаянные дни», когда «вот уже третий год идет нечто чудовищное», когда « только низость, только грязь только зверство» , вызывают в памяти поприщинские датировки. Максимилиан Волошин в своей поэме «Россия», рожденной в пожаре этих дней, прямо скажет:

До Мартобря (его предвидел Гоголь!)

В России не было ни буржуа,

Ни классового пролетариата…

И началась кровавая игра.

В этом гоголевском безумном континиуме тема бреда становится леймотивной и всепроникающей. «Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им»; «все так, но есть, несомненно, и помешательство»; « да, повальное сумасшествие» (С.99,122,124), — фиксирует Бунин. «Душа заболела»; «все замолкло— мертвый каменный мешок!..»: « И лечу вниз головой через глубокою непроглядную тьму, вниз головой на землю» (С.171,181,203), — кричит Ремизов. И своим поэтическим чутьём в набросках стихотворения с характерным заглавием «Русский бред» Александр Блок восклицает:

Зачинайся, русский бред……

Так звени стрелой в тумане,

Гневный стих и гневный вздох,

Плач заказан, снов не свяжешь

Бредовым…

Почти прямая реминисценция из гоголевских «Записок сумасшедшего»: «струна звенит в тумане»(3,214) переводит тему «русского бреда» в новую историческую эпоху. Безумие и сумасшествие окружающей жизни рождают желание писать свои «Записки сумасшедшего»: «И среди всего этого, как в сумасшедшем доме, лежу и перечитываю «Пир» Платона, поглядывая иногда вокруг себя недоумевающими и, конечно, тоже сумасшедшими глазами…» — «Проснувшись как-то особенно ясно, трезво и с ужасом понял, что я просто погибаю от этой жизни и физически и душевно. И записываю я, в сущности, черт знает что, что попало, как сумасшедший…» (Бунин. С. 144,162. Курсив мой. — А. Я.).

«Несказанно страшная правда о человеке» (Бунин. С.118) уже непосредственно корреспондирует с поприщинским состоянием, когда «теперь передо мною все открыто, теперь я вижу все как на ладони» (3,208). И как следствие этой невыносимой правды о самом себе в «Записках сумасшедшего» возникает своеобразный обет молчания: «Ничего, молчание!» (3,199), восходящий к трагическому пафосу принца датского Гамлета. В послереволюционной мемуаристике этот обет будет воспринят как предчувствие будущих репрессий, когда нечаянно оброненное слово станет политическим делом. «Я стараюсь скрепить душу железными полосами. Собрать в один комок. Не пишу больше ни о чем близком, маленьком, страшном. Оттого только об общем. Молчание. Молчание…»(С.317),— с поприщинской интонацией восклицает З. Гиппиус. Ремизов, последовательно заявляя о «великом молчании свободы» (С.203), постоянно прячет свои чувства за двойным тире недосказанности: «И тянется замкнутая, слепая душа, немыми руками тянется в беспредельность — —»(С.146); «Спасите! — Спасите меня! — простер я руки к белой сырой стене — —»( С.171).

И за этой невысказанностью-недосказанностью и обетом молчания в трагическом топосе «взвихренной Руси», «России распятой»открывается прорыв к человечности, в иное бытие. Поприщинский выход к «неискаженной природе, к первозданной общенародной основе своей духовной жизни» прорывается в своеобразной сюите мемуарных мотивов и образов Бунина, Гиппиус, Блока, Волошина, Ремизова. «… чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность» (Бунин С.165); « У! как ветер свистит в ушах! Санки мчатся по ровной дороге — волки — кони мои! — быстро несут. Там — искры зари мелькают. И как гул по пустыне из моря звон…»(Ремизов С.224). Подобно Поприщину — Фердинанту VIII, у которого «сегодняшний день — есть день величайшего торжества!» (3,207), мемуарный герой Ремизова заявляет: «Сегодня у меня особенный день. Я проснулся и вдруг почувствовал — — ко всему миру, ко всей твари. Я точно проснулся. И готов все принять и подыму самый тягчайший труд. Я понял, что надо нести всю эту беду — нашей жизни. Надо!— — потому что так надо»(С.229. Курсив автора). И волошинский образ «Неопалимой купины» возникает из «бездны, безумия, бреда».

«Временники» летописцев первых послереволюционных лет по своему накалу и пафосу сродни гоголевским «Запискам сумасшедшего». И даже ремизовский «Обезвелволпал» и «обезьяньи кавалеры» — «с лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша» словно вырастают из гоголевского бестиария. Но дух Гоголя нередко непосредственно через слово Гоголя проникает в живую жизнь его традиции. Гоголевское око сопровождает весь путь Ремизова в постижении «взвихренной Руси».

В истории современного Акакия Акакиевича Башмачкина, решившегося на саботаж, Ремизов вступает в диалог с автором «Шинели»: «… и до чего осмелел человек! — Гоголь, ты слышишь ли — — ?» (С.180). А далее этот диалог обретает характер спора, оформленный структурно: « Гоголь: «поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но нисходят из своего народа. Это — огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его». — Николай Васильевич! — какие огни? Или не слышите? Один пепел остался: пепел, зола, годная только, чтобы вынести её на совке да посыпать тротуары» (с.202). И как постскриптум к этой реплике в споре — «Нет, ни один наблюдатель чудесной жизни, никакой Гоголь не увидит столько, как было в эти годы в России, когда жизнь вся ломалась и с места на место передвигались люди и вещи» (С.271).

Послереволюционные мемуары в высшей степени публицистичны: «какая тоска, какая боль!»(Бунин. С.105); «Особенная атмосферная, скука. Душенье», «Безумие. Бесчеловечность» (Гиппиус. С.186,316); «Скорбь моя беспредельная… И чем громче кричит человек, тем страшнее ему» (Ремизов. С.146-147). Но их публицистичность сродни гоголевской боли о человеке. «Нет, я больше не имею сил терпеть»(3,214) — это был вызов гоголевского героя «окаянным дням» его земного существования. Именно поэтому «Ich-Erzahlung» как форма вероисповедания в «Записках сумасшедшего» была востребована в «человеческих документах» послереволюционной эпохи.

Страницы: 1 2 3

Нужно скачать сочиненение? Жми и сохраняй — » «Записки сумасшедшего» Н. В. Гоголя в контексте русской литературы 1920—1930-х годов. И в закладках появилось готовое сочинение.